несториана/nestoriana

Древнерусские и другие новости от Андрея Чернова. Сайт создан 2 сентября 2012 г.

Михаил Давыдов. Глазуновские встречи

«Отчий край», 1994, № 1. С. 186–196.

Духовный отблеск личности Федора Дмитриевича Крюкова падает на нас тем сильнее и ярче, чем больше мы общаемся с его творениями, чем больше узнаем о его жизненной и литературной судьбе. К величайшему несчастью, три четверти века россияне начисто были лишены соприкосновения с его творчеством. Как это случилось, читателю уже известно. А потому я и не ставлю себе целью рассказывать здесь о творческом пути мастера. Речь пойдет о другом: о моих встречах с родичами и земляками писателя, старожилами Глазуновской станицы и его современниками, о впечатлениях двадцатитрехлетней давности, но памятных сердцу и поныне.

Мертвые, как известно, молчат, а среди живых станичников нашлось не так уж много свидетелей, которые помнили Федора Дмитриевича. Но они принадлежали уже к другому поколению и к тому времени, когда я с ними встретился, имели довольно солидный возраст. Поколение Крюкова вымерло и по большей части погибло в тюрьмах, лагерях, в ссылке.

И все же мне повезло. В станице я разыскал людей, которые встречались с писателем, говорили с ним запросто, бывали у него в доме, читали его книги и даже считали себя его учениками. Правда, их оказалось очень мало — всего-навсего одиннадцать человек. Все современники Крюкова, с которыми я встречался, ушли из жизни, а вместе с ними ушло пережитое и все то, чему они были свидетелями. И может статься так, что ничто из прошлого не отзовется в устах потомков. Даже простому смертному ставят крест на могиле и высекают его имя на надгробном камне, а тут выдающийся писатель уходит из памяти, и хоть бы хны.

Первым, с кем пришлось мне беседовать, был Павел Лукьянович Попов. Маленький старичок, весь белый, как степной лунь; на лбу глубокие морщины, руки жилистые, с мозолями, глаза тусклые. Достаточно беглого взгляда, чтобы представить его нелегкую жизнь. Видать, много пережил и покручинился на своем веку.

Сначала разговор у нас не клеился. Старик осторожно, кратко, с оглядкой отвечал на мои вопросы. Но вот я отложил блокнот в сторону, и сразу все переменилось. Сосредоточенный и напряженный, Павел Лукьянович уставился в одну точку, вспоминая давно минувшее. Голос его был тих, жесты скупы, глаза увлажнились:

— Как не помнить? — вздохнул он облегченно, словно ношу тяжелую свалил с плеч. — Я в станице самый старый. Старше меня никого нет. Восемьдесят семь годочков надысь стукнуло. Отсель никуда не уезжал, окромя действительной да германской. Жил рядом с Крюковыми. Суседями были. За всю бытность ни разу не поругались. Хорошие люди были: благосклонные, милосердные. Таких ноне днем с огнем не сыщешь. Отец Федора Митрича — Митрий Иванович — атаманом был. Я тогда во второй класс бегал — в церковноприходской учился. Кажное утро на улице его встречал. Бывало, идет в правление станичное, в руках — насека атаманская. Завидит меня, спросит: «Ну как, Пашка, учишься?»

«Хорошо, — говорю, — учусь».

«Ну, учись, учись, — скажет он, — гляди, и атаманом будешь». И весело рассмеется. Значит, в хорошем расположении духа из дому вышел. А иной раз идет сумрачный, как туча грозовая. Пройдет мимо — не заметит. И слова не скажет: будто в рот воды набрал. Значит, заботушки много привалило. И, должно быть, ночи не спал — весь измаялся, изгорюнился. Но всегда точным был. У кого в станице часы были, по нему проверяли.

Вскорости Митрий Иванович преставился, умер, значит. А Федор Митрич, писатель-то, все больше в Петербурге жил. В станицу наезжал частенько. И кажный раз его приезд был для ребятишек большим праздником. Зимой он появлялся под Рождество. Сестры его, Мария Митриевна и Евдокия Митриевна, елку наряжали. Новый год встречали. На елку всю ребятню созывали. То-то радости было! А на Рождество мы ходили к Федору Митричу Христа славить. Он угощал нас конфетами, пряниками саксонскими и крендельками с маком, по-нашенскому, сушками. Одаривал и деньжатами всегда. Монеты он привозил кажный раз новенькие. И мы, бывалыча, по два, а то и три раза ходили к нему Христа славить, чтобы новой чеканки копейки, семишники, пятаки, гривенники получить. Монетами мы дюже дорожили, берегли на память. У Крюковых сад был большой на «низах» и огород тоже. Когда нужны были деньги, то просить, вроде, нудобно, тогда, бывалыча, пойдешь к ним и скажешь, что, мол, не нужно ли вам что-нибудь поделать. Они скажут: пойди в сад или на огород и полей яблоньки или траву сорную прополи. А то дров напилишь и наколешь, кизяков наделаешь. За все платили деньги хорошие, выручали и поддерживали. Люди они были добрые, уважительные, обходительные и трудолюбивые, по-нашему, работящие. Крестьянского труда не чуждались, любую работу исполняли. Очень дружная была семья, и все трудолюбцы. Федор Митрич, хоть и книжки сочинял и компанию с господами водил, а белоручкой не был. Когда приезжал на лето домой, обряжался в расхожую казацкую одежу, засучал рукава и впрягался в тяжелую хлеборобскую работу. Все умел делать: и косить, и молотить, и стога метать. Ломал горб наравне с другими. Бывалыча, поглядишь на руки, а они у него все в мозолях. До поздней осени не сходили. Так и в Петербург с ними ворочался. Вы уж извините меня, старика, что все про труд да работу гутарю. Она у казака главная была да еще служба. У кого что болит, тот о том и говорит.

К Федору Митричу завсегда много гостей городских наезжало. Народ весь ученый, чисто одетый, вежливый. Со всеми казаками первыми здоровались. Казаки это ценили и почитали. Именитые, а ими, хлеборобами, не гнушаются…

Книжки свои Федор Митрич мне давал. Я читал их. В них все больше про нашего брата, казака, описывалось. Дюже интересные книжки! Хочь бы еще разок почитать, а там и помирать можно.

Вы пойдите еще к Митрию Филипычу Мишаткину. Он учеником был Федора Митрича. Да со сродником писателя поговорите. С Алексеем Моисеевичем Недомолвкиным. Должно, он расскажет вам что-нибудь дельное…

Алексей Моисеевич Недомолвкин жил на другом конце станицы, и мне немало стоило труда разыскать его старый курень. Нелюдимый, хмурый, отчужденный старичок, небольшого роста, недоверчиво и настороженно посмотрел на меня, но в переднюю пустил и даже табуретку придвинул. Когда я объяснил, «зачем пожаловал» к нему, он невнятно и быстро пробормотал:

— Я ничего не знаю и ничего не помню. Ступайте к моей сестре — Мосевне. Она знает. Она все помнит.

— Но вы родственник Федора Дмитриевича. Как же вы не помните его?
Старик приложил указательный палец к плотно сжатым губам, а потом ткнул в пространство и шепотом проговорил:

— У стен есть уши.

Он поднялся, давая понять, что разговаривать больше не намерен. Обескураженный таким приемом, я вышел в коридор с неприятным осадком на душе. И в голове зародилась мысль, что у старинушки не все дома. Да и фамилия его в какой-то мере подчеркивала его нрав. Но не успел я открыть коридорную дверь, как откуда ни возьмись навстречу мне пожилая казачка. Голова ее повязана белым платком, а на лице — смятение. Она заглядывает мне в глаза и взволнованно говорит:

— Добрый человек, зачем вы к нему пришли? Ничего он вам не скажет. Запуган он. Страсть как запуган! Всю жизнь власти колют ему глаза за Крюкова. Грозят: «Смотри, Недомолвкин, лишнего не болтай». Вот и держит язык за зубами. Лучше былое не ворошить. А то грехов да бед не оберешься…

В словах женщины звучали и боль, и обида, и тревога. Да я и сам понимал, что времена для Крюкова еще не наступили и всякий интерес, проявленный к его опальной судьбе, мог обернуться для меня несчастьем. Однако я не отступил от своих намерений и тотчас отправился к Моисеевне.

Евдокия Моисеевна Мишаткина, по прозванию «Волчея», жила с дочерью на «низах». Свое прозвище она получила еще в молодости за бойкий нрав и острый язычок. И в этом отношении являла полную противоположность своему брату, молчаливому и запуганному. Теперь это была добрая, ласковая и милая старушка, совершенно слепая, но по-прежнему живая и бодрая. Открытая, общительная и откровенная. От нее веяло чем-то стародавним и сказочным. Говорила она мягко, тихо и певуче, и так обаятельна была, что я сразу проникся к ней почтительностью и состраданием.

Узнав, с какой целью я пришел, Моисеевна обрадовалась, воспрянула духом. Лицо ее повеселело, и морщины разгладились. Свой рассказ она начала с родословной.

Федор Дмитриевич моей бабушке доводится двоюродным братом. А моя мать приходится ему двоюродной племянницей. А я-то уж ему буду двоюродной внучкой. Была ли еще родня? Как же. Много было сродственников, да все померли. Осталось нас, самых близких, на белом свете теперь двое: я да Алексей. Да от брата толку-то нет. Слова от него не добьешься. Всю жизнь молчуном прожил. Дюже запуган он властями. А все из-за Крюковых. Стали они им поперек горла. Весь род ихний по чужбине рассеяли. А нонче и память хочут вытравить дочиста.

Дед Федора Дмитриевича по отцу был офицер. Иваном звали. Он имел триста десятин земли. Сыновья его — Дмитрий и Александр жили одной семьей, не делились. После смерти отца они унаследовали эту землю. Александр умер совсем еще молодым на действительной службе. У него осталась жена и двое детей. Дмитрий Иванович отделил братнюю жену в другой дом. Участок земли отдали в аренду за триста рублей, а деньги поделили между собой. Дмитрий Иванович на эти деньги стал учить сына в Петербурге.

Мать Федора Дмитриевича — Акулина Алексеевна Сухова — была простая казачка. Родом с хутора Мостов.

Дмитрий Иванович умер рано, и я его плохо помню. Семья у него была большая. Евдокия — старшая дочь. В станице ее больше звали Дунюшкой. Беда с ней страшная случилась. Ей было пять лет, и она попала под телегу. Колесо переехало через ее голову. С тех пор она попортилась языком и оглохла. Дюже прилежная в работе была. Сын Николай был столяр (в других источниках, известных мне, я не нашел упоминания об этом сыне. Скорее всего это был воспитанник). Умер восемнадцати лет. Потом идет уж Федор Дмитриевич. Писатель. За ним — Мария. Она училась в Усть-Медведицкой гимназии, а после — в Петербурге. Вышла на учительницу. Но в школе не работала. Больше-то занималась домашним хозяйством. Толковая, рассудительная и добрая была девица. На ее плечах весь дом лежал, и о всех она заботилась, голубушка, как матушка родимая. Бывало ни одного нищего не пропустит. Всех привечала. У нее и маманя такая же была. Накормить, напоить калику перехожего было всегдашней ее заботой. Младший сын Александр тоже получил хорошее образование и служил лесничим в Брянских лесах. Так-то вот.

Воспитывался у Крюковых подкидыш. При мне это случилось. Холода осенние наступили. У Крюковых гусей резали. А мы, девушки, на щипанцы к ним ходили. Слышим вечером: дитя жалобно плачет. Бросились на крыльцо, а там младенец, закутанный в одеяло. Крюковы взяли его к себе. Назвали Петром и стали воспитывать.

Акулина Алексеевна ненадолго пережила своего мужа. Она умерла в 1907 году. Евдокия после революции жила в Чигонаках у родни. Жила она и у меня. В голодный год побиралась. Ходила с хутора на хутор и милостыню просила. Однажды шла по степной дороге, умучилась и обессилела от голода. Прислонилась к телеграфному столбу и так умерла под ним, сиротинушка горемычная. Никто не видел и некому было закрыть ей очи. А отпевал, ее, сердечную, ветер в проводах. Мария тоже жила в Чигонаках. Потом ее вместе с кулаками выселяли в буераки. Это место такое за хутором Суходолом, где раньше-то волки одни голодные рыскали. А теперича кулацкий поселок был. Но оттоль она убежала в Усть-Медведицу к сродственнице — монашке. Там у нее и хоронилась от властей, пока ее не увез в Москву Иван Иванович, почтальон. Фамилию его позабыла. Потом он женился на ней. Александр сошел с ума и помер в Усть-Медведице. Там и захоронен. Воспитанник Петр отступил в смуту в Болгарию. Жил там, а после и в других заморских землях. На чужбине он и упокоился. Когда зачалась гражданская война, Федор Дмитриевич жил в станице. Он никуда из дому не выходил. Сестры тоже были с ним. В это время я часто ходила к ним в гости. Бывало, как войду в чулан, Федор Дмитриевич спрашивает: «Кто там?». Мария отвечала ему, и после этого его не слышно было. Он сидел в своей комнате и все писал и писал. Большой роман пишу, говорил. Я слышала это от него сама.

Станица в те дни переходила из рук в руки. То белые командовали, то красные. Весной восемнадцатого года Федор Дмитриевич взял суму переметную с провиантом, свечи и небольшой чайник с золотыми монетами и ушел в степь, в буерак Крутенький, на свое старое гумно. Там и писал в полевой хатке. Дюже ему хотелось завершить свое писание. И ночью писал при свечах.

Когда пришли смутьяны красные, то приказали разыскать Федора Дмитриевича и зараз примчать к ним. Добровольцами назвались станичники: Донсков Василий и Шкуратов Ефим. При старой власти оба служили стражниками в тюрьме. А после переметнулись к красным. Они знали, где укрывался Крюков, и вскорости его нашли. Тут же арестовали его и отобрали небольшой чайничек с золотыми червонцами и под дулами, как разбойника, повели в станицу. По дороге Донсков говорит Шкуратову: «Ефим, давай шлепнем его. Скажем, что хотел убежать». Он был дюже зол на Крюкова и весь кипел гневом. Федор Дмитриевич пропесочил его в своих писаниях. Да и Ефимке тоже досталось на орехи. Но он был не такой вредный, как Васька. Шкуратов не согласился: «Зачем его убивать? Нехай он свое тело к Миронову донесет…»

Из станицы его погнали в Михайловку, к Миронову. Ни кровных, ни родных не допустили к нему попрощаться. Всех отогнали прочь. Вся семья расстроилась. Слезами кричала. Глаза не осыхали. Все мы наплакались тогда вдоволь. Так и погнали Федора Дмитриевича в распутицу, как злодея. Сколько ден прождали, не помню.

Раньше Миронов другом был Федора Дмитриевича. Часто приезжал к нему в гости. Они в Думу вместе выбирались. Но потом их пути разошлись навсегда. Миронов сказал ему: «Вот что, Федор Дмитриевич, я тебе дам бумагу, и тебя никто не тронет. Только ты не якшайся с белыми. Оставайся с нами».

Бумагу охранную Миронов взаправду дал, и Федор Дмитриевич опять вернулся в станицу. Но уже без конвоя. Отсюда он уехал в Кумылгу. Жил там. Потом отступил на Кубань и умер от сыпного тифа. При нем всегда был сундучок с бумагами. Когда умирал, плакал и сказал последние слова: «Смерти я не боюсь. Умирать все равно когда-нибудь надо. А плачу я потому, что в этом сундучке, как сирота, остался главный труд всей моей жизни — роман о батюшке тихом Доне и моем народе…»

На этом месте я перебил свою собеседницу и спросил, от кого она слышала эти слова.

И вот что она рассказала.

— Любезный мой, да этим речам в обед сто лет. Ну, если не сто, то полвека, гляди, будет. Их вся станица затвердила. И старец, и малец слово в слово гутарят. Вот как дело-то было. Вместе с Федором Дмитриевичем много и наших, глазуновских казаков отступало. Был в кругу том молодой казак Астах Ивлев. Он угонял на Кубань табун породных скакунов. Астах всю дорогу обретался вблизи Крюкова. А когда дошли до Кубани, он сдал скакунов и опять следовал за ним неотступно на коне. У Федора Дмитриевича была подвода. Он лежал на ней больной, а походный сундучок стоял в изголовье. Когда Федор Дмитриевич умирал, Астах находился рядом, слышал его слова. В двадцатом году он возвратился из отступа и рассказал о смерти Крюкова. Куда делся сундучок с бумагами, он не знает…

Любопытно еще одно воспоминание восьмидесятилетней Феклы Ивановны Думчевой. Вот что она слышала, по ее выражению, собственными ушами от Астаха Ивлева о смерти Крюкова: «Когда Федор Дмитриевич заболел тифом, то кричал (плакал) и говорил: «Смерти я не боюсь. И ни о чем не жалею. Я жалею только об одном, что не завершил книгу. В этом сундучке она лежит». Он обнимал сундучок, как дитя родное, и не расставался с ним до самой смерти. Кто попользовался сундучком, я не знаю».

Но, пожалуй, больше всего меня поразил рассказ восьмидесятисемилетней Анны Семеновны Крюковой, родственницы писателя.

— Когда Федор Дмитриевич отступал, — говорила она, — все мы, кровные, собрались под крышей его дома. Пришли проститься и проводить. Помолились Богу. Присели на минуту. Когда подали тройку, Федор Дмитриевич приказал выносить свой походный сундучок и сказал нам всем: «В нем нет ни серебра, ни золота, но он дороже золота и серебра. Здесь мой роман о Тихом Доне и моих казаках. Но он еще не увенчан».

Я бы мог привести тут рассказы о смерти писателя и некоторых других станичников, которые подтверждали важное свидетельство Астаха Ивлева, но все они почти слово в слово совпадали с тем, о чем говорилось выше.

— …На Пасху, — продолжала Евдокия Моисеевна прерванный рассказ, — Федор Дмитриевич привозил нам, детям, яйца деревянные. Дюже красивые, разрисованные. Они складывались из двух половинок. А внутри были пустые. Он наполнял их деньгами: медяками и серебряными. Серебро мы отдавали родителям. На медяки покупали в местной лавочке конфеты «Раковую шейку», «Ах, как сладка, гусиная лапка». И уж не помню, какие-то еще. Тогда всяких конфет было полно. И все в обертках, с картинками. Прямо не налюбуешься! Бывало, бумажки заместо картин к стенкам прилепляли. Друг перед дружкой красовались, выхвалялись. А расписными яйцами до самой Красной Горки играли. Потом прибирали до будущей Святой. Детей Федор Дмитриевич страсть как любил и жалел. Всегда расспросит обо всем, заботливо выслушает. Дюже любезный и приветливый был к детям. Да и они к нему прилеплялись, как ракушки к камушку.

От других людей он ничем не отличался. И не влекся к этому. Простой, добродушный и веселый был. Бывало, идет казаков на действительную провожать и вместе со всеми голосит, дишканит, песни играет. Голос у него дюже хороший. Песни старинные казачьи любил до смерти. Мог всю ноченьку их слушать. Да и сам хоть в компании, хоть один играл так, что заслушаешься. Прямо за сердце хватает. Любил играть «Поехал казак на чужбину», «На речке Лазоревой», «Да не белая заря занималася», «Истаскал младец свою головушку» Играл про Ермака и про Степана Разина. Лишь про Емельку Пугача не пускал трели. Не любил он его. Говорил: «Злодей кровавый, моря крови пролил и горы трупов наклал». Любил и хор великолепный, дивный послухать в церкви. А один раз я услышала, как он в саду играл тихонько-претихонько про какого-то клейменого. Казачьи песни играет во весь голос, а эту мурлычет себе под нос. Я подошла к нему и спросила, почему он так тихо играет. А он приложил палец ко рту и говорит: «Молчи, Дунюшка. Если услышат, то меня в тюрьму посадят». Я не стала больше допытываться. Подумала, что это про окаянного. После-то, будь она неладна, я узнала, какая эта песня была. Ею каждый день побудка утренняя зачиналась. Черная тарелка на стене ревела, как в аду кромешном. И ночевать под эту музыку ложились…»

Старуха несколько раз пыталась выговорить «Интернационал», но у нее так ничего и не получилось. Она плюнула в сердцах и сказала: «Дюже закомуристый, спотыкаюсь. Того и гляди язык сломится».

Она тяжело вздохнула и продолжила свой рассказ:

— Как только Федор Дмитриевич приезжал из Петербурга, казаки к нему гурьбой нахлынивали. Беседы тогда шли много ден подряд. Федор Дмитриевич сказывал им все новости россейские и заморские. Любил он погутарить и со старичками. Водочкой их потчевал, наглядал за ними. А после-то в книжке свои вставлял, описывал. И выходили они как живые… Старые казаки страсть как его любили. С Федором Дмитриевичем, говорили они, приятно провести время. Ума палата! Радостен сердцем и светел умом был, и чин блюл, стариков уважал и почитал. Большой титул имел. Дослужился до статского советника. И орден Станислава получил. Генералу был ровня.

— Скажите, Евдокия Моисеевна, — спрашиваю я, — не сохранились ли у вас книги, письма, фотографии или какие-нибудь другие вещи Федора Дмитриевича:
— Все было да сплыло, — говорит старушка, тяжело вздыхая и сокрушаясь. — Когда началось гонение на Крюковых, Мария Дмитриевна принесла мне узелок на соблюдение. В узелке том были книги Федора Дмитриевича, в курпяйчики завернуты. Фотокарточки и портреты были разные. Целая пачка. Все я спрятала в подполье. Муж мой, Тимофей Петрович, при царе служил в кадетах. Власти тоже держали его на примете. Расправиться хотели с ним. Он и говорит мне: «Книги Федора Дмитриевича надо сжечь, а то найдут — посадят». Боялся он их, иродов. Вить они, чума их возьми, прошлого не прощали. Чуть что, зараз к стенке ставили. Достал книги из подпола и бросил в грубку. Она как раз топилась тогда. Книги-то с золотым обрезом были, а корешки золотыми буковками писаны. А когда вся оказия прошла, приходит ко мне племянник Федора Дмитриевича — Митя. Он в то время жил в Усть-Медведице с матерью и Марией Дмитриевной. Говорит: «Меня тетя Мария прислала за своим узелком!» Вернула ему все, что уцелело.

— Неужели вы себе ни одной фотографии не оставили?

— Просила. Да он сказал, что тетя Мария приказала все забрать.

Правда, в бытность свою Федор Дмитриевич подарил нам с Тимошей свой портрет. И подпись свою поставил на нем.

— Где же он?

— В сундуке лежит. Когда начались гонения, я убрала его с глаз долой. Чего доброго — беды наживешь. Нас и так всю жисть стращали за Крюковых. Когда зрячая была, доставала из сундука лик Федора Дмитриевича. Погляжу и поплачу.

Я прошу показать мне портрет. Евдокия Моисеевна подзывает к себе дочь и что-то шепчет ей на ухо. Проходит несколько минут, тревожных и томительных, и вот в руках у меня портрет писателя. Я внимательно разглядываю драгоценную реликвию, которая пролежала в разных тайниках долгие годы. Время и неблагоприятные условия хранения, конечно, наложили на портрет свой отпечаток, но весь облик писателя чист и не утратил своей выразительности. У Федора Дмитриевича плотное, округлое и простое лицо. Из-под густых бровей смотрят пристально пытливые, проницательные глаза. Высокий открытый лоб, крепко сжатые губы. Короткие черные волосы завихряются на голове. Редкие усики и такая же редкая кустистая бородка. В целом портрет поражает одухотворенной силой, глубокой задумчивостью и внушительной проникновенностью.

Под портретом черной тушью рукою писателя вязью написано: «Ф. Крюков». Ниже напечатано мелким шрифтом: «Член Государственной Думы Области Войска Донского, Федор Дмитриевич Крюков». В правом углу помечено: «СПБ, Невский, 48».

Как известно, Крюков был избран депутатом в Первую Государственную Думу в 1906 году. Значит, на портрете он запечатлен в тридцатипяти-тридцатишестилетнем возрасте. Портрет был выпущен в свет Всемирным почтовым союзом без указания тиража. Некоторое время спустя запечатленного писателя увидел мой друг, художник Алексей Бородин и, вдохновившись им, создал великолепный графический портрет Крюкова, в котором передал не только внешнее сходство, но и его психологию и его характер.

На другой день я отправился к Дмитрию Филипповичу Мишаткину. Высокий, тонкий старик любезно подал мне сухую руку и, отрекомендовавшись, спросил:
— Чем могу быть полезен?

Я сказал, что привело меня к нему. Дмитрий Филиппович повел меня под навес, где можно было укрыться от невыносимой августовской жары.
Мы сели на скамеечку, и он начал свой рассказ. Говорил он неторопливо, обстоятельно и довольно книжным языком. Чувствовалась его начитанность и эрудиция. Вот что я от него услышал.

— В дом Федора Дмитриевича бегал я мальчонкой. Давно это было. Лет семьдесят, наверное, прошло, а может, и больше. Он-то и выучил меня грамоте. Да не только меня одного, но и многих других ребятишек-казачат глазуновских. Когда я научился читать, Крюков поначалу давал мне простые детские книжки с картинками. А когда я подрос, стал парнем, он давал мне сочинения Льва Николаевича Толстого. Особенно хорошо запомнилась его брошюра «В чем моя вера?». Много и других сочинений графа я прочитал. Это были дешевые книжечки издательства «Посредник». Проглатывал я их в один присест. Запомнил ли я названия? Понятно, на всю жизнь. Я их назубок знал. Это «Кавказский пленник», «Чем люди живы», «Бог правду видит, да не скоро скажет…»

Федор Дмитриевич привозил из Петербурга революционную литературу и давал мне читать. Предупреждал, чтобы я был аккуратен и осторожен. Говорил, что за такие дела на каторгу отправляют. Человек он был любознательный, неугомонный, с беспредельной и неутомимой жаждой познания и добра. И интересовался всем: кто как хозяйство ведет, чего не хватает у казаков, какие недостатки имеются. Доброта и отзывчивость Федора Дмитриевича подкупала малоимущих станичников. Они без всякого стеснения шли к нему со своей нуждой и бедами и всегда находили у него поддержку и словом и делом. Он помогал бедным казакам, давал им денег на обзаведение домашним хозяйством. На майдане Крюков выступал против чиновников-взяточников, повытчиков судейских, казнокрадов, несправедливостей, чинимых властями. Он выводил на чистую воду всех мерзавцев. Помнится, в нашем округе было два мировых судьи: Копылов и Чернов. Форменные грабители, взяточники, насильники. Никогда у них в суде казак не мог найти правды.

Обдирали его, горемыку, как липку. Что хотели, то и творили с ним. Крюков не побоялся пойти против этих паскудников. Он напечатал в Петербурге разоблачительные статьи про них. Писания его возымели влияние. Лихоимцев отрешили от должности. А когда Федор Дмитриевич вернулся из столицы в родную станицу, казаки пришли к нему в дом и от всей души благодарили его за заботу и заступничество.

В 1907 году Федора Дмитриевича выслали из пределов Войска Донскова на два года. Когда он уезжал в ссылку, вся станица провожала его. Хорошо помню (мне тогда было семнадцать лет), как Крюков сказал казакам короткую прощальную речь. Дословно теперь передать не могу, а смысл, как я припоминаю, был такой: «Станичники, не надо бояться. Кто боится воробья, не должен сеять проса. А без хлеба, как и без коня, казаку не прожить. А еще казаку не прожить без воли. Она нужна ему, как воздух, и милее всего на свете. Выше голову, донцы!»

Крюков немало пострадал за убеждения, за народ. Он и в тюрьме сидел. Не помню, за что так на него ополчились в верхах и низах. В черносотенцы записали такого доброго, справедливого человека. Поклепы возвели на правдолюбца. А за что? За то, что всю жизнь шел путем добра. Боролся за правду да бедным помогал? Нет, тут что-то не то. Перегнули палку власть имущие и их подпевалы. Пора его восстановить во всех правах.

… Слова эти продолжил другой старожил — Афанасий Самойлович Калинин:

— Много заслуг было у Федора Дмитриевича перед своими станичниками, — говорил он. — Но одна из них и до сих пор помнится. Он открыл в станице первую публичную библиотеку. В ней стояло несколько шкафов с сочинениями русских писателей и общедоступными журналами. Помнится, были такие журналы: «Нива», «Природа и люди», «Огонек», «Север», «Русское богатство». И все это в комплектах за несколько лет. Каждый год библиотека пополнялась новинками. Выписывались и газеты: «Север Дона», «Русские ведомости» и «Донские ведомости». Не подумайте, что это делалось на благотворительные деньги. Большую часть этих книг Федор Дмитриевич покупал на свои деньги. А ведь он не был богатым человеком. Имелись и дареные книги от Серафимовича, от петербургских и московских писателей — друзей Крюкова.

Вспомнилась мне одна история. Давно это было. Кажется в восемнадцатом, а то, может, в девятнадцатом. Федор Дмитриевич уже был секретарем Войскового круга. Приехал из Новочеркасска в Глазуновскую. У него были тут свои дела. Личные. Так уж заведено было. Когда Федор Дмитриевич появлялся в станице, народ валил к нему валом. Люди ждали от него весточки доброй. Двери всегда были открыты. Всех принимал, советовал, а нуждающимся материально помогал. Очень добрый, услужливый человек был. И недаром, что имя его на Дону гремело и чин имел, какого ни один дончак не удосужился достичь, а не чванился, держался просто и доступно.

Пришли к нему в тот раз и родители двух молодых казаков-новобранцев. Ребята служили в одном полку в военном городке Персиановке. Неподалеку от Новочеркасска. Один — Филя Филимонов по прозванию «Кошка», а другой — Вася Мишаткин по кличке «Сова». Оба мои одногодки и друзья закадычные. Вместе по игрищам шлялись. Родители собрали гостинцы своим чадам, принесли Федору Дмитриевичу и просили его, чтобы он передал их сынкам и заодно узнал, как они служат.

Вернувшись в Новочеркасск, Федор Дмитриевич позвонил полковому в Персиановку и попросил его отпустить молодых станичников к себе. Они приехали, но Федора Дмитриевича дома не оказалось. Его срочно вызвали на военное совещание. Он даже и записки не успел написать. Ребята решили ждать. Им торопиться было некуда. Через некоторое время Федор Дмитриевич вернулся на машине. Извинился перед служивыми, что заставил себя ждать. Передал гостинцы, поклоны и наказы отцовские и материнские, рассказал, как живут их кровные, что нового случилось в Глазуновской, а потом спросил:

— Как служите и поживаете, донцы?

— Плохо! — отвечают оба в один голос.

— Почему?

— Бьют нас, Федор Дмитриевич.

— Кто?

— Офицеры.

Ребята подробно, как на духу, рассказали о своем неважном житье-бытье в полку. Писатель внимательно слушал и все в памятную книжечку записывал. А когда они кончили, сказал им:

— Выше головы, донцы! Не робейте! Отправляйтесь в полк и ни о чем не беспокойтесь. Теперь вас бить не будут.

С каждым поручкался и пожелал всего самого доброго.

Писали потом дружки в станицу, что Федор Дмитриевич заступился за них, как отец родной. В тот же день позвонил он в полк и нагнал такого страху на рукоприкладчиков, что они в один момент руки свои укоротили. До земляков наших никто больше и пальцем не дотронулся. Других новобранцев тоже перестали избивать…

Так случилось, что Анна Ионовна Боярскова была последней на моем пути. Семьдесят три года прожила она на белом свете, но чувствовала себя еще крепко, ни на что не жаловалась. Незыблемо была связана со своим очагом и огородом, на котором и по сей день продолжала трудиться. Блюла чистоту и опрятность. Поглядишь и залюбуешься.

Семнадцатилетней девушкой пришла она в дом Крюковых и работала у них горничной до их изгнания. На мой вопрос, что она помнит о Федоре Дмитриевиче, ответила тихо и грустно:

— Зачем ворошить старое? Что было, то прошло и быльем поросло…
Она тяжело вздохнула, и глаза ее затуманились печалью, а старческий лик стал светлее и задумчивее. Наверное, грезилось ей былое.

Поговаривали в станице, что Федор Дмитриевич питал к красивой казачке нежные чувства. Замечали будто, что и она ему отвечала взаимностью. А об этом разве можно рассказать?

Чутье подсказывало мне, что пронесла она эту любовь через всю жизнь свою горькую и нескладную. Радость промелькнула, как звездочка на небе. Остались одни лишь воспоминания, которые умрут вместе с нею. И не стал я больше тревожить ее и донимать своими тягостными расспросами…

Итак, мои глазуновские встречи подошли к концу. Я не стану приводить здесь рассказы других старожилов станицы, в частности, Ефросиньи Сергеевны Ивлевой, Анастасии Максимовны Пастуховой, Надежды Семеновны Сусляковой, Пелагеи Павловны Поповой потому, что они ничего существенного не добавляют к образу жизни и личности Федора Дмитриевича Крюкова и его окружению.

Но прежде, чем перейти к другой теме, я должен сказать, что в моем распоряжении имеется еще несколько воспоминаний, которые так или иначе связаны с именем писателя, однако они стоят особняком, и о них речь пойдет дальше.

И еще об одном считаю нужным упомянуть. Не все мои собеседники, за исключением Евдокии Моисеевны Мишаткиной, высказывались с полной откровенностью. Из-за страха перед властями и кэгэбэ многое они не договаривали, утаивали. Я больше чем уверен, что если бы мне довелось встретиться с глазуновцами в наши дни, они поведали бы мне все свои сокровенные и потаенные мысли. Недаром же поговорка молвится: «Нет дыма без огня».

Но не будем опережать время. Существуют вещи, против которых бессильны все запреты. Так рано и поздно все тайное станет явным.

Я провел в станице несколько дней, собирал по крупице сведения о жизни Крюкова. Каждая встреча давала мне что-нибудь новое, раскрывала передо мной какую-нибудь неизвестную сторону писателя.

Нет, Крюков не стоял в стороне от своих земляков. Он не был временным постояльцем и равнодушным наблюдателем. Одним помогал советом, другим — материально, а в целом всегда стоял горой за униженных и оскорбленных. Своими страстными публицистическими статьями Крюков разоблачал комедию суда, казнокрадство, взяточничество, гневно бичевал произвол и насилие.

… В Глазуновской есть много мест, связанных с памятью Крюкова. На кладбище похоронены его отец и мать. Об этом свидетельствуют строки писателя, проникнутые тихой печалью. Они звучат как эпитафия: «…два серых креста стоят там над дорогими моему сердцу могилами».

В самом центре стоит и дом писателя, в котором он родился, жил и творил многие годы. Дом, построенный по-старинному, глаголем, небольшой, деревянный, из трех комнат. В нем долгое время был колхозный сепараторный пункт. В 1959 году во время пожара крыша сгорела. Через год отремонтировали и открыли в нем столовую. По рассказам старожилов, весь чердак был завален книгами и рукописями. Все это теперь исчезло бесследно и, быть может, навсегда.

Тут же, во дворе, неподалеку от дома, некогда возвышался двухкомнатный флигель, осененный могучим, развесистым ясенем. Говорят, что в нем писатель уединялся для работы. В двадцатых годах флигель с подворья Крюковых был перемещен в другое место. Сейчас он стоит на улице Пролетарской, под номером 35. По иронии судьбы его заполучил один из первых станичных пролетариев. Следует заметить, что и дом, и флигель Крюковых, представляют несомненный интерес и как памятники старинной казацкой архитектуры и быта. Постройки эти, хотя и реконструированные, считаются самыми древними в станице.

Но особенно дорогим достоянием Крюковых был фруктовый сад, занимавший огромную площадь. В саду стояла чудесная беседка, украшенная причудливой резьбой, и в летнее время она была любимым пристанищем Федора Дмитриевича. Здесь он писал, обдумывал свои будущие произведения, читал и отдыхал. Здесь Крюков встречался с Александром Серафимовичем, с Филиппом Кузьмичем Мироновым, будущим командиром Второй конной, с московскими и петербургскими писателями, имена которых пока не удалось выяснить все.
Однако доподлинно известно, что в Глазуновскую приезжали Сергей Яковлевич Елпатьевский, Николай Федорович Анненский и гостили у Крюкова. Часто навещали Федора Дмитриевича донские прозаики, поэты и журналисты: Роман Кумов. Ив. Крячков, Н. Куницын, Сергей Пинкус, М. Коновалов, Вл. Половинкин, В. Михайлов, Павел Скачков.

На протяжении долгих лет станица Глазуновская была подлинной литературной Меккой, и я не сомневаюсь, что рано или поздно об этом будет написана книга.

И еще мне хочется упомянуть об одном благодатном, живительном уголке. В степи, на горе, километрах в пяти от станицы, находится Крюков буерак. На его крутых склонах при жизни писателя шумели вековые дубы, липы, клены, ясени, буйно рос кустарник, причудливо завивался дикий хмель. Здесь у Крюковых когда-то было старое гумно и небольшая полевая хатка. Сюда Федор Дмитриевич совершал свои излюбленные проходки, а иногда, увлекшись, работал до самозабвения в уединенном уголке по нескольку дней. Казалось бы, на все эти места, столь дорогие и священные сердцу каждого человека, любящего свою родину и ее прошлое, глазуновцы должны были бы взирать с благоговейным трепетом и оберегать их всеми силами от порчи и осквернения. Но этого, к большому сожалению, не происходит.

Но сад! Нельзя без боли в сердце смотреть на его увядание и умирание. Он зарос бузиной, крапивой, репейником, колючкой. Здесь пасутся лошади, коровы, телята. Свиньи подрывают коренья деревьев, гогочут гуси, квохчут наседки с выводками цыплят. А от знаменитой беседки и следа не осталось. Словом, мерзость запустения, полное пренебрежение к памяти предков. А как мечталось поклониться всему уцелевшему земным поклоном. Но этого не случилось.

Крюков был вдохновенным певцом тихого Дона. Описанию этой древней, сказочной реки он посвятил свои лучшие страницы, и Дон вместе с людьми является главным героем многих его рассказов и повестей. Но большую часть своей жизни Крюков провел на берегу Медведицы — тихой речки с крутыми берегами и песчаными косами. В ее чистых водах он видел и опрокинутое с белыми облачками небо, и старые дуплистые вербы, изнывающие в знойном мареве, и чайку, стрелою падающую вниз. А самая дорогая и незабвенная для него станица Глазуновская вспоила и вскормила его. Здесь он обретал естественную свободу, гармонию и простое человеческое счастье в самых обыкновенных вещах: в каплях студеной росы, в стрекотании кузнечиков, в величавом парении степных орлов под высоко бегущими облаками. Здесь он находил душевное равновесие и то вседневное, надежное и сокровенное, что питает творчество каждого большого художника. Ему нравилась молодецкая казачья жизнь, простые казачьи развлечения и увеселения. Он приходил в упоение от буйной стремительной джигитовки с пиками и шашками, от кулачных боев, в которые иногда и сам вступал, чтобы подбодрить дрогнувших. Был лихим наездником и мог любого скакуна обуздать. «А как пустится вскачь, так залюбуешься, закачаешься!» — рассказывал Афанасий Самойлович. Ему нравилось спокойно бродить по лугам и полям, уверенно и твердо ступать по родной земле, пахнувшей чабрецом, полынью, шалфеем и донником. Он любил длинные прогулки в одиночестве и в это время был весь пронизан и одухотворен словами и образами. Они не давали ему покоя. Вечером он уходил в сад, пристраивался в беседке, зажигал свечу и выкладывал на бумагу все, что пережил и перечувствовал за день. Целые куски из вечерних записей переносились потом без всяких изменений в его рассказы и повести и неповторимо украшали их, как лазоревые цветы украшают весной, после спада полой воды, лесные лужайки Дона и Медведицы.

Выдающийся писатель с речки Лазоревой любил свою родину сыновнею любовью и словами своего любимого героя-казака не раз высказывал к ней свою безмерную привязанность и благоговение: «А вот матерю родную жалко… да и сторону родную, иде, говорится, — пупок резан…»

Однажды Крюков скажет: «Свежий, ласковый ветерок, ветерок родины, тихо веял мне в лицо». Сызмальства и почти до последних дней своей жизни он ощущал благодатное дыхание ветерка родины. Все его творения пронизаны этим ветерком, вобравшим в себя запахи лазоревых степей и лугов, утреннего кизячного дыма и вечерних костров, яблочных садов и темных вишенников, тенистых дремлющих левад и зеленых огородов с пряным укропом и шершавыми огуречными побегами.

И пора всем нам понять, что духовное возрождение России немыслимо без любви к тому, с чего начинается Родина. Космополитизм, равно как и атеизм, порождает бездуховность, а бездуховность ведет к деградации, одичанию и озверению.

Время, хотя и медленно, но неумолимо все ставит на круги своя. Идолы, которых мы почитали, рухнули. Лебеда, насаждаемая десятилетиями, уступила место хлебным злакам, которые прорастают и через тысячелетия. Хорошие книги подобны хлебным злакам, замурованным в гробницах. Как бы их ни запрещали, где бы их ни погребали, они не умирают. Они живут в веках. Такой судьбе сподобились и книги Федора Крюкова. Он не только писатель тихого Дона, но и всей земли русской. Но прежде всего он был кровно связан с донским краем и своей родной станицей Глазуновской. Именно здесь, в родной станице, Крюков написал большую часть своих произведений, которые вошли в сокровищницу русской классической литературы. Иначе и быть не могло. Одного лишь дарования художнику недостаточно, чтобы хорошо и проникновенно написать о тихом Доне. Для этого надо было родиться здесь и разделить судьбу своего народа. Это и сделал Крюков, писатель единственный и неповторимый в своем роде. Кому же сейчас, как не нам, донцам, проявить к нему отеческое внимание, отнестись с преклонением и глубочайшей признательностью. И на первый раз увековечить память его хотя бы мемориальной доской на доме, в котором он родился и прожил почти полвека, и взять под строжайший надзор все, что уцелело от его пепелища. И не ждать указующего перста свыше, а полагаться только на себя, действовать дружно и согласованно. Потом можно было бы подумать и о музее и памятнике.

И не надо откладывать доброе дело на завтра и надеяться на новоявленных нуворишей-меценатов и чиновников от литературы. Для начала следовало бы пустить шапку по кругу. Я первый положу в нее свою пенсионную лепту. Думаю, что и другие благодарные потомки, которым дорого имя певца тихого Дона и речки Лазоревой, откликнутся, отзовутся.

Благой почин предпочтительнее было бы сделать вам, глазуновцы. Это ваш святой долг. Если вы обратите свой взор на окружающее и не дадите ему истлеть, вы вернете своей станице былое величие и славу.

Тернист путь благовестия и справедливости, но писатель прошел по нему достойно и честно. Он не метался из стороны в сторону и не менял, как перчатки, своих убеждений в угоду модным течениям и лозунгам. Он был истинным гуманистом и всякую человеконенавистническую идеологию отметал начисто, не задумываясь ни на минуту. Для него превыше всего была правда. По стезе ее он следовал неколебимо и беспрестанно. И я верю, что в памяти сердца каждого, кто любит свою родину, он будет жить неизбывно, как живут в наших сердцах все выдающиеся личности, свято чтимые, без которых нам не вознестись в сферы духовные и праведные, нравственные и спасительные.

Текст для электронной публикации подготовил Савелий Рожков

ОТ «НЕСТОРИАНЫ»
Краевед Михаил Давыдов  посетил Глазуновку в самом начале 1970-х. Страх заставдял быть собеседников краеведа осторожными: никто не говорил о насильственной смерти от рук большевиков брата Александра Дмитриевича и глухонемой сестры Дуни, никто из односельчан не сомневается в том, что сам Крюков умер от тифа. О том, что станичники скрытничают и многого не договаривают, пишет и сам Михаил Давыдов. 

 

 

 

Оставьте комментарий

Information

This entry was posted on 24.03.2018 by in Федор Крюков.

Навигация

Рубрики